Ницше о немцах

6 Nov

«Когда я измышляю себе род человека,
противоречащего всем моим инстинктам,
из этого всегда выходит немец»
Фридрих Вильгельм Ницше

Часть I

«Немцы ужасными средствами сколотили себе память, чтобы обуздать свои радикально плебейские инстинкты и их звериную неотесанность: пусть вспомнят о старых немецких наказаниях, скажем о побивании камнями (уже сага велит жернову упасть на голову виновного), колесовании (доподлиннейшее изобретение и специальность немецкого гения по части наказаний!), сажании на кол, разрывании или растаптывании лошадьми («четвертование»), варке преступника в масле или вине (еще в четырнадцатом и пятнадцатом столетиях), об излюбленном сдирании кожи («вырезывание ремней»), вырезании мяса из груди; столь же благополучным образом злодея обмазывали медом и предоставляли мухам под палящим солнцем» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. «Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться», – вот немецкое чувство, немецкая логика: такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: «Ну! За мной! Иди ко мне в учение! И ты как отличишься перед всеми, что получишь награду!». Личное отличие – вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-либо явно или тайно, – вот немецкая добродетель» («Утренняя Заря, или Мысль о моральных предрассудках», 1886).

«Только вследствие недоразумения можно говорить о победе немецкой образованности и культуры, – недоразумения, которое объясняется тем, что в Германии совершенно исчезло чистое понятие о культуре. Культура, – прежде всего, единство художественного стиля во всех жизненных проявлениях народа. Но обладание большим запасом знаний или учения вовсе не есть необходимое средство культуры или призрак ее» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Голая дисциплина чувств и мыслей почти ноль – в этом заключается великое недоразумение немецкого образования, которое совершенно иллюзорно» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Немецкое по мнению Гёте. – Невыносимы те люди, – и в них нельзя даже допустить чего бы то ни было хорошего, – которые, обладая свободной мыслею, не замечают, что у них нет свободы вкуса и духа. Как раз эта черта, по мнению Гёте, является по преимуществу немецкой. Мнение и пример Гёте указывают, что если немец хочет быть полезным, или хотя бы сносным для других наций, – то должен быть больше, чем немцем; они указывают и на то, в какую сторону должен немец направить свои усилия, чтобы превзойти себя и расширить свою личность» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Едва ли я сумел бы сослаться на что-либо другое ещё, что столь же разрушительно сказалось на здоровье и расовой крепости, особенно европейцев, нежели этот идеал; позволительно назвать его без всякого преувеличения настоящей пагубой в истории здоровья европейского человека. Можно было бы ещё, на худой конец, приравнять его влияние к специфически германскому влиянию: я разумею алкогольное отравление Европы, которое до сих пор шло строго вровень с политическим и расовым перевесом германцев – всюду, где они прививали свою кровь, прививали они также и свой порок. Следовало бы назвать сифилис – magno sed proxima intervallo» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Немец в политике почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности и серьезности, и так ведет себя в отношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды точно маски. Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к страсти верить; их пороками было, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству» («Утренняя Заря, или Мысль о моральных предрассудках», 1886).

«Будущее немцев опасно и грозно, потому что они разучились радоваться, зато привыкли к возбуждению, благодаря азартной игре в войны и династические революции, а потому непременно устроят в один прекрасный день возмущение. Это ведь самое сильное возбуждение, какое может доставить себе народ. Немецкий социалист опаснее других именно потому, что его не побуждает никакая определенная нужда; его страдания происходят от незнания того, чего он собственно хочет; и если бы он достиг даже очень многого, то не перестал бы услаждать себя требованиями большего, совершенно так же, как Фауст, но только, конечно, как очень демократический Фауст. Черт, сидевший в Фаусте, который так мучил образованных немцев, изгнан из них князем Бисмарком; но теперь черт перешел в свиней и стал опаснее, чем когда-либо прежде» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Чем мог бы быть немецкий ум, кто только не размышлял об этом с тоскою! Но этот народ самовольно одурял себя почти в течение тысячи лет: нигде так порочно не злоупотребляли двумя сильными европейскими наркотиками – алкоголем и христианством. С недавнего времени к ним прибавилось ещё и третье, которое одно уже способно доконать всякую тонкую и смелую гибкость ума, – музыка, наша засоренная, засоряющая немецкая музыка. – Сколько угрюмой тяжести, вялости, сырости, халата, сколько пива в немецкой интеллигенции! Как это собственно возможно, чтобы молодые люди, посвятившие жизнь духовным целям, не чувствовали бы в себе первого инстинкта духовности, инстинкта самосохранения духа – и пили бы пиво?..» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Все важное, неповоротливое, торжественно тяжеловесное, все томительные и скучные роды стиля развились у немцев в чрезмерном разнообразии – пусть простят мне тот факт, что даже проза Гёте, представляющая собою смесь чопорности и изящества, не составляет исключения, как отражение «доброго старого времени», к которому она относится, и как выражение немецкого вкуса того времени, когда ещё существовал «немецкий вкус» – вкус рококо, in moribus et artibus» («По ту сторону добра и зла», 1885-1886).

«Офицер, который, как военный и профессионал, обладает тем достойным удивления тактом скромности, которому след бы поучиться решительно всем немцам (включая немецких профессоров и музыкантов!). Но стоит лишь ему начать говорить и двигаться, как он оказывается самой нахальной и самой противной фигурой в старой Европе – сам того не сознавая, без всякого сомнения! Не сознают этого и славные немцы, дивящиеся в нем человеку первостепенного и аристократичнейшего общества и охотно позволяющие ему «задавать тон». Этим-то он и занят! – и тону его подражают прежде всего фельдфебели и унтер-офицеры, делающие его ещё более грубым. Обратите внимание на командные выкрики, которыми прямо-таки выревываются немецкие города» («Весёлая наука, или La gaya scienza», 1881-1882)».

«Культура и государство – не надо обманываться на этот счет – антагонисты: «культурное государство» есть только современная идея. Одно живет другим, одно преуспевает за счет другого. Все великие эпохи культуры суть эпохи политического упадка: что велико в смысле культуры, то было неполитичным, даже антиполитичным… У Гёте взошло сердце при появлении Наполеона, – оно зашло у него во время «войн за свободу»… В то же самое мгновение, как Германия возвышается в качестве великой державы, получает Франция, как культурная держава, новое значение. Уже нынче много новой серьезности, много новой страсти духа перекочевало в Париж; вопрос пессимизма, например вопрос Вагнера, почти все психологические и художественные вопросы трактуются там несравненно тоньше и основательнее, чем в Германии, – немцы даже не способны на серьезность этого рода. – В истории европейской культуры возникновение «империи» означает прежде всего одно: перенесение центра тяжести. Уже известно везде: в главном – а им остается культура – немцы не принимаются более в расчет. Спрашивают: можете ли вы указать хоть на один имеющий европейское значение ум? каким был ваш Гёте, ваш Гегель, ваш Генрих Гейне, ваш Шопенгауэр? – Что нет более ни одного немецкого философа, это вызывает удивления без конца» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Возьмем немецкие университеты: что за атмосфера царит среди их ученых, какой бесплодный, какой невзыскательный и остывший дух! Было бы глубоким недоразумением выставлять мне здесь в качестве возражения немецкую науку – да ещё и доказательством того, что не читали ни одного слова из моих сочинений. Я неустанно указывал в течение семнадцати лет на обездушивающее влияние нашего теперешнего научного стремления. Суровое илотство, на которое осуждает нынче каждого чудовищный объем наук, является главным основанием того, что более одаренные, богатые, глубокие натуры уже не находят соответственного им воспитания, а также воспитателей. Наша культура не страдает ничем в большей степени, нежели излишком заносчивых поденщиков и обрывков человека: наши университеты являются, против воли, настоящими теплицами для этого вида оскудения инстинкта духа. И вся Европа уже понимает это – великая политика не обманет никого… Германия слывет все более плоскоманией Европы» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Согласно весьма проницательному замечанию одного ученого, образованные мужчины современной Германии походят на помесь из Мефистофеля и Вагнера, но отнюдь не на Фауста, которого наши деды (по крайней мере в юности) чувствовали в своей груди. Продолжая это суждение, можно сказать, что к ним по двум основаниям не подходят Маргариты. И так как на них нет спроса, то они, по-видимому, вымирают» («Человеческое, слишком человеческое», 1876).

«Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что в современной Германии лицемерие двоякого рода стало для всякого обязанностью минуты: требуется патриотизм из имперски-политических видов и религиозность в силу социальных опасений; притом только на словах, в жестах и главным образом в умении молчать. Внешний вид – вот что нынче имеет цену, вот за что дорого платится; зрители – вот для кого нация старается корчить мину с немецко-христианскими морщинами» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«В университеты все более вторгается журнализм, и нередко под именем философии; гадкая, прикрашенная манера чтения, Фауст и Натан мудрый всегда на устах, речь и взгляды наших противных литературных газет, в последнее время ещё болтовня о нашей святой немецкой музыке, даже требование кафедр для Шиллера и Гёте, – все эти признаки говорят о том, что университетский дух начинает смешивать себя с духом времени» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Кант был верен университету, подчинялся правительствам, сохранял видимость религиозной веры, выносил своих коллег и студентов; естественно поэтому, что его пример породил прежде всего университетских профессоров и профессорскую философию» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Никто уже не волен в нынешней Германии дать своим детям аристократическое воспитание: все наши «высшие» школы рассчитаны на самую двусмысленную посредственность, с их учителями, учебными планами, учебными целями. И всюду царит неприличная торопливость, точно будет что-нибудь упущено, если молодой человек в 23 года ещё не «готов», ещё не знает, что ответить на «главный вопрос»: какое призвание? – Высшая порода людей, с позволения сказать, не любит «призваний», именно потому, что сознает себя призванной» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Немецкому музыканту не удалось занять благоприятное положение среди искусств, служивших роскоши. Он сам стал чудовищной, таинственной сказкой, полной трогательных звуков и предвещаний, беспомощным вопрошателем, каким-то завороженным существом, ждущим избавления» («Несвоевременные размышления: Рихард Вагнер в Байрейте», 1875-1876).

Часть II

«У немцев отсутствует всякое понятие о том,
как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости –
они не стыдятся даже быть только немцами»
Фридрих Вильгельм Ницше

«О новых художественных произведениях без умолку трещали, словно они были созданы только для того, чтобы их заглушили слова. Среди немцев вспыхнула какая-то горячка эстетического писательства и болтовни. Измеряли, ощупывали художественные произведения и личность самого художника с бесстыдством, свойственным немецким ученым не менее, чем немецким журналистам. Своими писаниями Вагнер пытался облегчить понимание поставленного им вопроса. Новое смятение и жужжание! Композитор, который пишет и мыслит, показался всем какой-то невероятной диковиной. Стали кричать, что он – теоретик, желающий преобразовать искусство на основании каких-то отвлеченных умствований. Побить его каменьями! Вагнер был ошеломлен. Его вопрос остался непонятым, его страдания не встретили отклика, его произведения были обращены к глухим и слепым; народ, о котором он мечтал, оказался химерой» («Несвоевременные размышления: Рихард Вагнер в Байрейте», 1875-1876).

«Раскрывание всех дверей, покорное лежание на брюхе перед каждым маленьким фактом, готовность во всякое время влезать, вторгаться в других и в другое, словом, знаменитая современная «объективность» является дурным вкусом и неаристократична par excellence. Научиться мыслить: в наших школах не имеют более никакого понятия об этом. Даже в университетах, даже среди подлинных эрудитов философии логика как теория, как практика, как ремесло начинает вымирать. Почитайте немецкие книги: никакого, даже самого отдаленного, воспоминания о том, что для мышления нужна техника, учебный план, воля к мастерству, – что мышление требует изучения, как требуют его танцы, как нечто вроде танца… Кто из немцев знает ещё по опыту те тонкие содрогания, которыми легкие ноги в умственной области переполняют все мускулы. – Надутая неуклюжесть умственных приемов, грубая рука при схватывании – это нечто до такой степени немецкое, что за границей это смешивают вообще с немецкой натурой» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Четыре «Несвоевременных» являются исключительно воинственными. Они доказывают, что я не был «Гансом-мечтателем», что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, – может быть, также и то, что у меня рискованно ловкое запястье. Первое нападение (1873) было на немецкую культуру, на которую я уже тогда смотрел сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что-нибудь в пользу этой культуры или даже в пользу ее победы над Францией» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Всё более и более трусливая и бедная инстинктами, всё более и более делающаяся почтенной немецкая нация, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства желудка проглатывает «веру» вместе с научностью, «христианскую любовь» вместе с антисемитизмом, волю к власти (к «Империи») вместе с evangile des humbles… Это безучастие среди противоположностей! Эта пищеварительная нейтральность и это «бескорыстие»! Этот здравый смысл немецкого нёба, которое всему даёт равные права, – которое всё находит вкусным… Без всякого сомнения, немцы – идеалисты… Когда я в последний раз посетил Германию, я нашёл немецкий вкус озабоченным предоставлением равных прав Вагнеру и трубачу из Зэкингена; я сам был свидетелем того, как в Лейпциге, в честь самого настоящего и самого немецкого музыканта в старом смысле слова, а не только в смысле имперского немца, мейстера Генриха Шютца, был основан ферейн Листа с целью развития и распространения извилистой церковной музыки… Без всякого сомнения, немцы – идеалисты…» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Один новый английский писатель так изображает самую основную опасность для необычайных людей, живущих среди общества, привязанного к обыденщине: «такие чужеродные характеры сначала тяготятся, затем впадают в меланхолию, затем заболевают и наконец умирают. Человек вроде Шелли не мог бы жить в Англии, и раса Шелли была бы невозможна». Наши Гельдерлины и Клейсты и им подобные погибали от этой своей необычайности и не выдерживали климата так называемой немецкой культуры; и только железные натуры, как Бетховен, Гёте, Шопенгауэр и Вагнер, могут устоять в нем. Но и у них действие утомительной борьбы и судорог сказывается на многих чертах и морщинах: они дышат тяжелее, и в их тоне часто есть что-то слишком насильственное. Один опытный дипломат, лишь мельком видевший Гёте и говоривший с ним, сказал своим друзьям: «Voila un homme, qui а eu de grands chagrins!» – что Гёте перевел так: «Он тоже из тех, кому пришлось солоно!». «Если», – прибавляет Гёте, – «в чертах нашего лица не стираются следы перенесенных страданий и выполненных трудов, то не удивительно, что все, что остается от нас и наших стремлений, носит те же следы». И это – Гёте, на которого наши культурные филистеры указывают как на счастливейшего немца, чтобы этим доказать положение, что все-таки возможно стать счастливым среди них» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Конечно, кому приходится жить среди немцев, тот сильно страдает от пресловутой серости их жизни и их чувств, от бесформенности, тупоумия и тяжкодумства, от неуклюжести в более тонких отношениях, а ещё более – от завистливости и некоторой скрытности и нечистоты характера; тяжела и оскорбительна вкоренившаяся любовь к ложному и поддельному, к плохим подражаниям, к неудачным пересадкам хороших иностранных вещей на родную почву; теперь же, когда ещё присоединилось худшее зло – лихорадочное беспокойство, погоня за успехом и добычей и переоценка момента, – вызывает величайшее негодование мысль, что все эти болезни и слабости никогда не будут в корне излечены, а всегда лишь будут закрашиваться – подобной «культурой интересной формы»!» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Стоит только пройтись по улицам немецкого города, чтобы увидеть, что вся наша условность, в сравнении с национальными особенностями иностранных городов, сказывается только на отрицательной стороне дела – все бесцветно, затаскано, плохо скопировано, небрежно. Каждый действует в силу своего собственного усмотрения, но не в силу мощного продуманного усмотрения, а по правилам, подсказанным прежде всего всеобщей торопливостью и затем всеобщим стремлением не очень обременять себя. Какая-нибудь одежда, изобретение которой не требует особенных усилий мысли, а надевание – особенной затраты времени, другими словами, одежда, заимствованная у иностранцев и сшитая по их образцу возможно небрежно, у немцев сейчас же сходит за дополнение к немецкому национальному костюму. Чувство формы отрицается немцами чуть ли не с насмешкой – ибо ведь у них есть чувство содержания: недаром они славятся как народ внутренней содержательности. Но эта внутренняя содержательность связана и с одной очень известной опасностью: само содержание, которое, согласно предположению, не проявляется ни в чем вовне, может при случае совершенно улетучиться, а между тем снаружи отсутствие его совершенно не было бы заметно, как незаметно было раньше его присутствие. Но допустим, что немецкий народ очень далек от этой опасности; все-таки иностранцы всегда до известной степени правы, когда они упрекают нас в том, что наша внутренняя содержательность слишком слаба и неупорядоченна, чтобы проявить себя вовне и вылиться в определенную форму. Тем не менее этот внутренний мир может отличаться в высокой степени тонкой восприимчивостью, серьезностью, глубиной, искренностью, добротой и, быть может, более богат, чем у других народов; но как целое он остается слабым, ибо все эти прекрасные отдельные волокна не сплетаются в один мощный узел; поэтому видимое внешнее действие не может считаться проявлением и откровением целого внутреннего мира, а только слабой или грубой попыткой одного такого отдельного волокна выдать себя за целое. Поэтому о немце совершенно нельзя судить по одному его поступку, и индивидуальность его может и после этого поступка оставаться совершенно скрытен. Как известно, немца нужно судить по его мыслям и чувствам, а эти последние высказываются им в настоящее время в его книгах. Если бы только эти самые книги не возбуждали за последнее время, более чем когда-либо, сомнения, продолжает ли действительно эта знаменитая внутренняя содержательность гнездиться в своем недоступном маленьком храме; а то возможна ужасная мысль, что эта внутренняя содержательность в один прекрасный день исчезла и что осталась только одна внешность – та высокомерно неуклюжая и униженно развязная внешность, которая составляет характерную особенность немца» («Несвоевременные размышления: «О пользе и вреде истории для жизни», 1874).

«Один иностранец, путешествовавший по Германии, возбуждал своими замечаниями то удовольствие, то неудовольствие, смотря по тому, где он их высказывал. Он говорил обыкновенно, что умные швабы всегда бывают кокетливы. Другие же швабы все ещё думают, что Виланд был поэт, а Гёте безнравственный человек. Лучшее в знаменитых немецких романах нового времени, по его мнению, то, что их не надо читать: так как их знаешь наперед. Берлинец, кажется, добродушнее южанина, потому что он так любит шутки, что легко переносит даже шутки над собою, чего не случается с южанами» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Если подумаешь о немецких философах, которых больше всего читают; о немецких музыкантах, которых больше всего слушают; о немецких государственных людях, самых уважаемых, то придется согласиться, что немцам, этому народу безусловных чувств, теперь становится поистине горько – именно от их собственных великих людей. Там можно трижды видеть великолепное зрелище: каждый раз реку в ее собственном, ею же самой прорытом русле, которая движется так величественно, что часто может показаться, как будто она хочет подняться в гору. И, однако, как бы ни было велико уважение к этому величественному потоку, – кто не высказался бы охотно против Шопенгауэра! Кто может быть теперь одного мнения с Р. Вагнером? И, наконец, многие ли от всего сердца соглашаются с Бисмарком, если только он сам согласен с самим собой, или только показывал вид, что это так? Действительно: человек без глубоких основных положений, но с глубокими страстями, подвижный дух на службе сильных глубоких страстей, потому-то и без основных глубоких положений: в государственном человеке это не должно казаться странным; наоборот – это должно быть вполне правильным и естественным. Но, к сожалению, до сих пор это так глубоко противоречило немецкому характеру! И на что годны вообще эти три образца, которые не хотят жить в мире даже между собой! Шопенгауэр противник музыки Вагнера; Вагнер противник политики Бисмарка; Бисмарк противник всякого вагнерства и шопенгауэрства! Что остается делать! Куда обратиться со своей жаждой «стадной преданности»!» («Утренняя Заря, или Мысль о моральных предрассудках», 1886).

«Гёте – явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления со стороны этого века. – Он носил в себе его сильнейшие инстинкты: чувствительность, идолатрию природы, антиисторическое, идеалистическое, нереальное, революционное (последнее есть лишь известная форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, равным образом Спинозу, прежде всего практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не освобождался от жизни, он входил в нее; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности. Гёте был не только для Германии, но и для всей Европы лишь случайным явлением, прекрасным «напрасно»? – Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, это само, быть может, относится к величию…» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Гёте во всех отношениях стоял и стоит выше немцев. Он никогда не будет им принадлежать» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Гёте напоминал Грека, изредка посещающего свою возлюбленную, в которой он готов был предполагать богиню и которую не умеет назвать настоящим именем. Близость природы и пластики заметна во всех его произведениях: черты этих носящихся перед ним фигур, которые он принимал, быть может, за превращение все той же богини, невольно и без его ведома становились чертами всех созданий его искусства. Без уклонений в область заблуждений он не был бы Гёте, не был бы единственным немецкий художником-писателем, который не устарел, – а не устарел он именно потому, что совсем не хотел быть немцем и писателем по призванию» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Гёте не был необходим немцам, и потому они не умеют им пользоваться. Доказательством тому могут служить наши выдающиеся государственные люди и художники: ни для кого из них Гёте не был и не мог быть наставником» («Странник и его тень», 1879).

«Если исключить произведения Гёте и в особенности его «Беседы с Экерманом» – самую лучшую из всех немецких книг, – то что же, собственно говоря, останется нам ещё из немецкой прозы такого, что можно было бы перечитывать не раз? Афоризмы Лихтенберга, первый том жизнеописания Юнга-Стилинга, «После лета» Адальберта Штифтера и «Люди Сельдвилы» Готфрида Келлера – вот пока и все книги, достойные внимания» («Странник и его тень», 1879).

«Устройство немецкого дома должно стать похожим на устройство французского, и даже немецкий язык должен, при содействии основанной на французский образец академии, усвоить себе «здоровый вкус» и отделаться от сомнительного влияния, оказанного на него Гёте, – как это совсем недавно высказал берлинский академик Дюбуа-Реймон. Наши театры уже давно тихо и почтенно стремятся к той же цели, и даже элегантный немецкий ученый уже найден – и тут, конечно, следует ожидать, что все, что доселе не могло как следует подчиниться этому закону элегантности, – немецкая музыка, трагедия и философия – будет отныне признано не немецким и отброшено в сторону. Но поистине, не стоило бы двинуть пальцем ради немецкой культуры, если бы немец понимал под культурой, которой ему ещё недостает и о которой он должен теперь думать, только искусства и манеры, способные сделать жизнь миловидной, включая сюда всю изобретательность танцмейстеров и обойщиков, – если бы и в языке он хотел заботиться лишь об одобренных академией правилах и о некоторой введенной во всеобщее употребление манерности. Более высоких притязаний последняя война и личное сравнение с французами, по-видимому, не возбудили; напротив, меня часто берет подозрение, что немец хотел бы теперь насильственно освободиться от тех старых обязанностей, которые на него возлагают его удивительные дарования, своеобразная меланхолия и глубокомыслие его натуры. Он хотел бы охотнее начать скоморошничать, быть обезьяной, учиться манерам и искусствам, которые делают жизнь занимательной» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Даже во времена появления на рыбном рынке певцов и философов, афинская распущенность все ещё имела более утонченный и идиллический вид, чем тот, который вечно присущ римской и германской распущенности. Голос Ювенала звучал бы в Афинах как пустой барабан, и скромный и почти детский смех был бы ему ответом» («Странник и его тень», 1879).

«Добродетель – не немецкое изобретение. – Разве благородство и отсутствие зависти у Гёте, отшельнический аскетизм Бетховена, прелесть и грация души Моцарта, несокрушимое мужество и законная свобода Генделя, тихая светлая внутренняя жизнь Баха, которому незачем даже было отказываться от блеска и успеха, – разве все это не немецкие добродетели? А если нет, то они указывают, к чему должны стремиться немцы и чего они могут достигнуть» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Немцы имеют в лице своих жен неискуссных, но очень самоуверенных хозяек; они говорили о себе так много хорошего, что убедили чуть не весь мир, а во всяком случае своих мужей, в особенных хозяйственных добродетелях, присущих немецким женщинам» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Немецкое воспитание опирается именно на ложное и бесплодное представление о культуре: конечной целью его, понимаемой в чистом и высоком смысле, является вовсе не свободный человек культуры, но ученый человек науки, и притом такой человек науки, которого можно использовать возможно раньше и который отстраняется от жизни, чтобы возможно точнее познать ее; результатом такого воспитания с общеэмпирической точки зрения является историческо-эстетический филистер образования, умный не по летам и самонадеянный болтун о государстве, церкви и искусстве» («Несвоевременные размышления: «О пользе и вреде истории для жизни», 1874).

«Слово филистер, как известно, заимствовано у студентов и в обширном, но совсем популярном смысле обозначает противоположность поэту, художнику и настоящему культурному человеку. Образованный филистер только отклоняется, отрицает, отдаляется, затыкает себе уши и не глядит; он существо, отрицающее даже в своей ненависти и вражде. Но он никого так не ненавидит, как того, кто обращается с ним как с филистером и высказывает ему кто он такой: помеха всех сильных созидателей, лабиринт для всех сомневающихся и заблуждающихся, болото всех утомленных, кандалы всех стремящихся к высшим целям, ядовитый туман всех свежих зачатков, иссушающая пустыня немецкого духа, ищущего и жаждущего новой жизни. Да, он ищет, этот немецкий дух! А вы его ненавидите потому, что он ищет и не желает верить вам, что вы уже нашли то, что он ищет» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

Часть III

«Немцы для меня невозможны»
Фридрих Вильгельм Ницше

«Алкоголизм ученой молодежи, быть может, ещё не является вопросительным знаком по отношению к их учености – можно, даже и не обладая умом, быть великим ученым, – но во всяком другом отношении он остается проблемой. – Где только не найдешь его, этого тихого вырождения, которое производит в духовной области пиво!» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Нужны воспитатели, которые сами воспитаны, превосходящие других, аристократы духа, доказывающие это каждую минуту, доказывающие это и словом и молчанием, зрелые, ставшие сладкими культуры, – а не ученые олухи, каких нынче предлагает юношеству гимназия и университет в качестве «высших нянек». Воспитателей нет, не считая исключений из исключений, нет первого предусловия воспитания – отсюда упадок немецкой культуры. – Одним из этих редчайших исключений является мой достопочтенный друг Якоб Буркхардт в Базеле: ему прежде всего обязан Базель своим превосходством по части гуманности. – То, чего фактически достигают «высшие школы» Германии, есть зверская дрессировка с целью приготовить с возможно меньшей потерей времени множество молодых людей, полезных, могущих быть использованными для государственной службы. «Высшее воспитание» и множество – это заранее противоречит одно другому. Всякое высшее воспитание подобает лишь исключениям: нужно быть привилегированным, чтобы иметь право на такую высокую привилегию. Все великие, все прекрасные вещи никогда не могут быть общим достоянием: pulchrum est paucorum hominum» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«В начале Средних веков, когда церковь действительно была прежде всего зверинцем, всюду охотились за прекраснейшими экземплярами белокурых бестий, – «исправляли». Но как выглядел вслед за тем такой «исправленный», завлечённый в монастырь ариец? Как карикатура человека, как выродок: он сделался «грешником», он сидел в клетке, его заперли в круг сплошных ужасных понятий… И вот он лежал там больной, жалкий, озлобленный на самого себя; полный ненависти к позывам к жизни, полный подозрений ко всему, что было ещё сильным и счастливым. Словом, «христианин»…» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Итальянское Возрождение таило в себе все положительные силы, которым мы обязаны современной культурой, именно: освобождение мысли, презрение к авторитетам, победу образования над высокомерием родовой знати, восторженную любовь к науке и к научному прошлому людей, снятие оков с личности, пламя правдивости и отвращение к пустой внешности и эффекту (это пламя вспыхивало в целом множестве художественных характеров, которые требовали от себя совершенства своих произведений, и одного лишь совершенства, в союзе с высшей нравственной чистотой); более того, Возрождение обладало положительными силами, которые во всей современной культуре ещё не обнаружились столь же могущественно. То был золотой век нашего тысячелетия, несмотря на все его пятна и пороки. На его фоне немецкая Реформация выделяется как энергичный протест отсталых умов, которые ещё отнюдь не насытились миросозерцанием средних веков и ощущали признаки его разложения – необычайно плоский и внешний характер религиозной жизни – не с восхищением, как это следовало, а с глубоким недовольством. Со своею северною силой и твердолобием они снова отбросили человечество назад и добились Контрреформации, т. е. католического христианства самообороны, с жестокостями осадного положения, и столь же задержали на два или три столетия полное пробуждение и торжество наук, как сделали, по-видимому, навсегда невозможным совершенное слияние античного и современного духа. Великая задача Возрождения не могла быть доведена до конца, протест отсталого германства (которое в средние века имело достаточно разума, чтобы постоянно, к своему благу, переходить через Альпы) воспрепятствовал этому. От случайного исключительного стечения политических условий зависело, чте Лютер в ту пору уцелел и что этот протест приобрел силу: ибо его защищал император, чтобы использовать его реформу как орудие давления на папу, и, с другой стороны, ему втайне покровительствовал папа, чтобы использовать протестантских властителей в противовес императору. Без этого случайного совпадения намерений Лютер был бы сожжен, подобно Гусу, – и утренняя заря Просвещения взошла бы несколько ранее и с более прекрасным, неведомым нам теперь сиянием» («Человеческое, слишком человеческое», 1876).

«В эпоху Ренессанса произошло блистательно-жуткое пробуждение классического идеала, преимущественного способа оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как разбуженный летаргик, под давлением нового, надстроечного иудаизированного Рима, являвшего аспект некой экуменической синагоги и именуемого «церковью», – но тотчас же снова восторжествовала Иудея, благодаря тому основательно плебейскому (немецкому и английскому) движению ressentiment, которое называют Реформацией» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Но я спрашиваю: следует ли почитать за честь для немцев и старого волчка Банзена, который всю жизнь с каким-то сладострастием вертелся вокруг своего реал-диалектического горя и «личного невезения», – было ли это в самом деле по-немецки? (я рекомендую при этом его сочинения, во что и сам употребил их, как антипессимистическую пищу, главным образом из-за его elegantiae psychologicae; с ними, как мне кажется, можно подступиться даже к страдающим затяжным запором телам и душам). Или позволительно ли было бы причислить к настоящим немцам таких дилетантов и старых дев, как слащавый апостол девичества Майнлендер? В конце концов он был евреем (все евреи становятся слащавыми, когда морализируют). Ни Банзен, ни Майнлендер, ни даже Эдуард фон Гартман не дают никакой сколько-нибудь надежной возможности для ответа на вопрос, был ли пессимизм Шопенгауэра, его объятый ужасом взгляд на обезбоженный, глупый, слепой, свихнувшийся и подозрительный мир, его честный ужас… не только исключительным случаем среди немцев, но и немецким событием: тогда как все стоящее на переднем плане, наша храбрая политика, наша веселая патриотщина, которая довольно решительно рассматривает все вещи с точки зрения одного мало философского принципа «Deutschland, Deutschland uber alles», стало быть, sub specie speciei, именно немецкой speciei, все это с великой отчетливостью свидетельствует о противоположном. Нет! Нынешние немцы вовсе не пессимисты! И Шопенгауэр был пессимистом, повторяю снова, как добрый европеец, а не как немец» («Весёлая наука. La gaya scienza», 1881-1882, продолжение «Утренней зари»).

«Когда немцами стали интересоваться другие народы Европы, то это произошло единственно благодаря образованию, которого теперь у них нет уже, и которое они отбросили прочь со слепым ожесточением, как будто оно было болезнью, но ничем лучшим они не могли его заменить, как политическим и национальным ослеплением. Правда, они добились этим, что сделались ещё интереснее для других народов, чем прежде, когда вызывали к себе интерес своим образованием: и могут теперь быть довольны! Но нельзя отрицать, что то немецкое образование одурачило европейцев, и что оно не заслуживало такого интереса, такого подражания и такого усердного поклонения. Оглянитесь теперь ещё раз на Шиллера, Вильгельма фон Гумбольдта, Гегеля, Шеллинга, почитайте их письма и войдите в великий круг их поклонников: общая черта всех их, которая бросится вам в глаза, и невыносима, и жалка! Во-первых, желание показаться морально настроенными – и притом добиться этого какой бы то ни было ценой; затем погоня за блестящими, лишенными плоти отвлеченностями. Это нежный, благонравный, убранный серебром идеализм, который хочет притвориться благодарным в манерах и в голосе, – вещь настолько смелая, насколько и простодушная, одушевляемая исходящим из глубины сердца отвращением к «холодной» и «сухой» действительности, к анатомии, к полным страстям, ко всякого рода философской воздержанности и скептицизму, но зато и к познанию природы. Свидетелем этого направления немецкого образования был Гете, но он относился к нему своим, особенным образом: стоя рядом с ним, тихо сопротивляясь, молча, все крепче и крепче становясь на своей, лучшей дороге. Позднее его застал ещё и Шопенгауэр, – ему снова сделался видим действительный мир и чертовщина мира, и он говорил об этом насколько грубо, настолько и воодушевленно, ибо эта чертовщина имеет свою красоту! Так что же в сущности так прельщало иностранцев? Тот слабый блеск, тот загадочный свет млечного пути, который виден был вокруг этого образования: при этом иностранец говорил: «Это от нас очень, очень далеко, туда едва достигает наше зрение и слух, мы мало знаем это, мало можем насладиться им, мало оценить, но, тем не менее, это – звезды! Не открыли ли немцы потихоньку уголок неба и не поселились ли там? Надобно постараться поближе подойти к немцам». И подошли к ним поближе; между тем как те же самые немцы почти сейчас же начали стараться о том, чтобы стряхнуть с себя блеск млечного пути: они слишком хорошо знали, что они были не на небе, а в облаках! Лучшие люди!» («Утренняя Заря, или Мысль о моральных предрассудках», 1886).

«Есть слова Гёте, которыми он, точно иностранец, с нетерпеливой суровостью произносит приговор тому, чем гордятся немцы; знаменитое немецкое Gemut [а) доброжелательность; б) Deutschland Gemutlichkeit – «в Германии хорошо, приятно»; в) сейчас в Германии Gemutlichkeit означает «терпимость» в смысле политкорректности] он определяет как «снисходительность к чужим и своим слабостям». Разве он не прав в этом? – Для немцев характерно то, что по отношению к ним редко бывают вполне неправыми. В немецкой душе есть ходы и переходы, в ней есть пещеры, тайники и подземелья; в ее беспорядке много прелести таинственного; немец знает толк в окольных путях к хаосу. И так как всякая тварь любит своё подобие, то и немец любит облака и все, что неясно, что образуется, все сумеречное, влажное и скрытое завесой: все неведомое, несформовавшееся, передвигающееся, растущее кажется ему «глубоким». И сам немец не есть, он становится, он «развивается». Поэтому «развитие» является истинно немецкой находкой и вкладом в огромное царство философских формул: оно представляет собою то доминирующее понятие, которое в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой стремится онемечить всю Европу. Иностранцев изумляют и привлекают те загадки, которые задает им противоречивая в своей основе природа немецкой души (загадки, которые Гегель привел в систему, а Рихард Вагнер в конце концов даже положил на музыку). «Добродушный и коварный» – такое сопоставление, бессмысленное по отношению ко всякому другому народу, к сожалению, слишком часто оправдывается в Германии – поживите только некоторое время между швабами! Тяжеловесность немецкого ученого, его бестолковость в обществе ужасающим образом уживаются в нем с внутренней эквилибристикой и легкомысленной отвагой, которой уже научились бояться все боги. Кто хочет продемонстрировать «немецкую душу» ad oculos, пусть тот только приглядится к немецкому вкусу, к немецким искусствам и нравам: какое мужицкое равнодушие к «вкусу»! Как часто самое благородное и самое пошлое стоят здесь рядом! Как беспорядочно и богато все это душевное хозяйство! Немец возится со своей душой: он возится со всем, что переживает. Он плохо переваривает события своей жизни, он никогда не может «покончить» с этим делом; очень часто немецкая глубина есть только тяжелое, медленное «переваривание». И так как все привычно-больные, все диспептики имеют склонность к удобству, то и немец любит «откровенность» и «прямодушие»: как удобно быть откровенным и прямодушным! – Эта доверчивость, эта предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец, – это его подлинное мефистофелевское искусство, с ним он ещё может «далеко пойти»! Немец живет на авось, к тому же смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами – и иностранцы тотчас же смешивают его с его халатом! Я хотел сказать: пусть «немецкая глубина» будет чем угодно – между собой мы, может, и позволим себе посмеяться над ней? – но мы поступим хорошо, если и впредь будем относиться с почтением к ее внешнему виду, к ее доброму имени и не променяем слишком дешево нашей старой репутации глубокомысленного народа на прусскую «удаль» и берлинское остроумие и пыль. Умен тот народ, который выставляет себя и позволяет выставлять себя глубоким, неловким, добродушным, честным и глупым: это могло бы даже быть – глубоко! В конце концов: надо же оказать честь своему имени, – ведь недаром зовешься das «tiusche» Volk, das Tausche-Volk (народ-обманщик)…» («По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего», 1885-1886).

«Дважды, когда с огромным мужеством и самопреодолением был достигнут правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы сумели найти окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности к формулам на право отклонения от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант – это два величайших тормоза интеллектуальной правдивости Европы! – Наконец, когда на мосту между двумя столетиями decadence явилась force majeure гения и воли, достаточно сильная, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство, в целях управления землёй, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла в существовании Наполеона, – оттого-то всё, что пришло после, что существует теперь, – лежит у них на совести: эта самая враждебная культуре болезнь и безумие, какие только возможны, – национализм, эта nevrose nationale, которой больна Европа, это увековечение маленьких государств Европы, маленькой политики: они лишили самое Европу её смысла, её разума – они завели её в тупик. – Знает ли кто-нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Задача достаточно великая – снова связать народы?..» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

Часть IV

«Почти в каждой речи первого немецкого сановника,
и даже тогда, когда он вещает в свой кайзеровский
рупор, слышится акцент, от которого с отвращением
уклоняется ухо иностранца»
Фридрих Вильгельм Ницше

«В Германии пользуется немалым спросом всякого рода умничающее мошенничество, это связано с непререкаемым и уже осязаемым запустением немецкого духа, причину коего я ищу в питании, состоящем сплошь из газет, политики, пива и вагнеровской музыки, включая сюда и предпосылку этой диеты: во-первых, национальное ущемление и тщеславие, энергичный, но узкий принцип: «Deutschland, Deutschland uber alles», во-вторых же, paralysis agitans «современных идей». Отсюда и чудовищная подделка идеалов [шлейермахерство], этих неразбавленных спиртных напитков духа, отсюда же и противный, провонявшийся, изолганный, псевдоалкогольный воздух повсюду. Мне хотелось бы знать, сколько судовых грузов кустарного идеализма, театрально-героического реквизита и громыхающей жести высокопарных слов, сколько тонн засахаренного спиртного сочувствия (торговая фирма: la religion de la souffrance), сколько ножных протезов «благородного негодования» в подмогу умственно плоскостопным, сколько комедиантов христианско-морального идеала понадобилось бы экспортировать нынче из Европы, чтобы проветрить ее от этого зловония… Ясное дело, в перспективе этого перепроизводства открывается возможность новой торговли; ясное дело, с маленькими идолами идеала и соответствующим ассортиментом «идеалистов» можно преуспеть в новом «гешефте» – не пропустите мимо ушей этот посаженный на кол намек! У кого хватит духу на это? – в наших руках «идеализировать» всю землю!.. Но что я говорю о духе: здесь необходимо лишь одно – именно рука, не знающая промаха, слишком не знающая промаха рука…» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Идея Фауста. – Ничтожная швея обольщена и становится несчастной; виновник несчастия – великий ученый всех четырех факультетов. Да разве это могло произойти естественным путем? Нет, разумеется, нет! Без помощи черта великий ученый был бы не в состоянии совершить этого. – Действительно ли это величайшая немецкая «трагическая идея», как полагают немцы? Но для Гёте и такая идея казалась чересчур страшной. Его мягкое сердце побудило его перенести после смерти молоденькую швейку, «эту прекрасную, единственный раз забывшуюся душу», поблизости к святым. Даже великого ученого – «прекрасного человека» с «туманными стремлениями», и того удалось ему вовремя переселить на небо, сыгравши в решительный момент злую шутку с дьяволом; там на небе любящие сердца снова встречаются. – Гёте выразился как-то, что его натура слишком миролюбива для настоящей трагедии» («Странник и его тень», 1879).

«Что вы чувствуете при упоминании о Винкельмане, который для того, чтобы освободиться от ваших грациозных дурачеств, отправился к иезуитам, вымаливая у них помощь, и поздний переход которого в другую веру опозорил не его, а вас? Вы не смеете назвать имя Шиллера, не краснея, взгляните на его портрет!.. Блестящий взгляд, который с презрением обходит вас, эти щеки, покрытые смертельной бледностью, разве они вам ничего не говорят? Для вас это только прелестная, божественная игрушка, которая сломана вами» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Для каждого вы были невольными тупицами, или завистливыми эгоистами, или полными злобы себялюбцами. Против вас писали они свои сочинения, на вас обращали они свои нападки и неустанно трудились с утра до вечера, ведя неумолимую борьбу с вами, посылали вам благодарность. Горе вам», – добавляет Ницше, – «когда выйдет на добычу молодой тигр, беспокойная сила которого видна всюду и в напряженных мускулах, и в блеске глаз» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Следовало бы когда-нибудь перед лицом неподкупного судьи взвесить, в какое именно время и в лице каких людей немецкий дух сильнее всего боролся за право учиться у греков; и если мы с уверенностью признаем, что эта единственная в своём роде похвала должна быть присуждена благороднейшей борьбе за просвещение, которую вели Гёте, Шиллер и Винкельман, то придётся прибавить во всяком случае, что с того времени и со времени ближайших последствий этой борьбы стремление одним и тем же путём прийти к просвещению и к грекам – непостижимым образом становится всё слабее и слабее. Не следует ли нам, во избежание совершенного отчаяния в судьбах немецкого духа, заключить отсюда, что и этим борцам в каком-то важном пункте не удалось проникнуть в самое ядро эллинского существа и установить прочный союз любви между немецкой и эллинской культурой?» («Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм», 1869-1871).

«Истинным драматическим талантом был у немцев Коцебу: он составляет нечто нераздельное со своими немецкими современниками, как высших, так и средних классов; они могли вполне серьезно сказать о нем: «в нем мы живем, им дышим и существуем». В нем не было ничего деланного, придуманного, ничего проявляющегося лишь наполовину; все, чего он хотел и на что был способен, понималось легко; да и теперь ещё честный успех на немецкой сцене принадлежит стыдливым или бесстыдным наследникам приемов и эффектов Коцебу, разумеется, поскольку комедия вообще пользуется успехом. И вывод из этого тот, что многие элементы тогдашнего немецкого общества ещё живы, особенно вдали от больших городов. Добродушные люди, невоздержанные по части мелких удовольствий, слезливые, желающие хотя бы в театре отрешиться от врожденного благоговения перед долгом и отнестись с улыбкой и даже со смехом снисхождения к прегрешениям, смешивая доброту с состраданием, – как это свойственно немецкой сентиментальности, – ужасно радовались всякому великодушному поступку, но сами в общем были низкопоклонны к высшим, завистливы друг к другу» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Ставить на первый план немецкое сочинение есть варварство, ибо мы лишены образцового немецкого стиля, выросшего из публичного красноречия; если же хотят посредством немецкого сочинения содействовать упражнению в мышлении, то, конечно, лучше на время совсем оставить в стороне стиль, т. е. отделить упражнение в мышлении от упражнения в изложении. Последнее должно было бы заключаться в многообразной формулировке заданного содержания, а не в самостоятельном выдумывании содержания» («Человеческое, слишком человеческое», 1876).

«И у нас, «добрых европейцев», бывают часы, когда мы позволяем себе лихую патриотщину и снова бултыхаемся в волны старой любви и узости – я только что привел тому пример, – часы национального волнения, патриотического нуда и всякого иного допотопного преизбытка чувств. Умы более неповоротливые, нежели мы, могут справиться с тем, что у нас ограничивается часами и разыгрывается в несколько часов, только в более продолжительные промежутки времени, одни в полгода, другие в пол человеческой жизни, смотря по быстроте и силе, с которой они переваривают и совершают свой «обмен веществ». Да, я мог бы представить себе тупые и инертные расы, которым даже и в нашей расторопной Европе понадобилось бы полвека, чтобы превозмочь такие атавистические припадки патриотщины и привязанности к клочку земли и снова вернуться к разуму, я хочу сказать, к «доброму европеизму». И вот, покуда я распространяюсь на тему об этой возможности, мне приводится случайно подслушать разговор двух старых «патриотов»: оба они, очевидно, были туговаты на ухо, а потому говорили очень громко. «Кто думает и знает о философии столько же, сколько мужик или член студенческой корпорации», – сказал один из них, – «тот ещё невинен. Но что теперь в этом! Теперь век масс: они ползают на брюхе перед всем массовым. И то же самое in policitis. Государственный муж, который построит им новую вавилонскую башню, создаст какое-нибудь чудовищно могущественное государство, называется у них «великим» – какая польза в том, что мы, более осторожные и сдержанные, пока ещё не отступаемся от старой веры в то, что только великая мысль сообщает величие делам и вещам. Положим, что какой-нибудь государственный человек доведет свой народ до такого положения, что ему придется с этих пор вести «великую политику», к чему он плохо приноровлен и подготовлен от природы: так что он будет вынужден пожертвовать в угоду новой сомнительной посредственности своими старыми и несомненными добродетелями, – положим, что какой-нибудь государственный человек обречет свой народ на «рассуждения о политике» вообще, между тем как этот народ до сих пор мог делать нечто лучшее, мог думать о чем-нибудь лучшем и сохранил в глубине своей души предусмотрительное отвращение к беспокойству, пустоте и шумной бранчливости народов, действительно любящих рассуждать о политике, – положим, что такой государственный человек разожжет заснувшие страсти и вожделения своего народа, представит ему его прежнюю робость и желание оставаться в стороне неким позорным пятном, вменит ему в вину его любовь к иноземному и тайное стремление к бесконечному, обесценит в его глазах самые сердечные его склонности, вывернет наизнанку его совесть, сузит его ум, сделает его вкус «национальным» – как! разве государственный человек, который проделал бы все это, деяния которого его народ принужден был бы искупать в течение всего своего будущего, если у него есть будущее, – разве такой государственный человек велик!» – «Без сомнения!» – ответил ему с жаром другой старый патриот. – «Иначе он не мог бы этого сделать! Может быть, было безумно желать чего-либо подобного? Но может быть, все великое было вначале только безумием!» – «Злоупотребление словами!» – воскликнул его собеседник. – «Он силен! силен! силен и безумен! Но не велик!» – Старики заметно разгорячились, выкрикивая таким образом в лицо друг другу свои истины; я же, чувствуя себя счастливым, что стою по ту сторону всего этого, размышлял о том, скоро ли над сильным будет ещё более сильный господин, и о том, что умственное опошление одного народа уравнивается тем, что ум другого становится глубже» («По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего», 1885-1886).

«Своими творениями Монтень, Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель (особенно его «Диалог мертвых»), Вовенарг и Шамфор больше роднят читателя с древностью, чем любая группа шести авторов других стран. Эти шестеро вместе образуют крупное звено в великой цепи Возрождения. В их созданиях опять воскрес дух последних столетий пред нашею эрою. Их книги выше национального вкуса и той философской окраски, которой отливает и должна ныне отливать всякая книга, чтобы прославиться. В них больше, чем в целой немецкой философии, содержится истинных мыслей из числа тех, которые порождают мысли и… я затрудняюсь точно определить. – Достаточно, если я скажу, что мы имеем тут дело с авторами, писавшими не для людей и не для мечтателей, не для молодых женщин и не для католиков, не для немцев, не для… (я снова затрудняюсь закончить мой перечень). Чтобы яснее выразить похвалу я скажу, что пиши они по-гречески, их понимали бы и греки. Напротив, из писаний лучших немецких мыслителей, напр. Гёте и Шопенгауэра, много ли уразумел бы даже сам Платон, не говоря уже об отвращении, которое внушил бы ему их туманный стиль, иногда тощий, как щепка, иногда полный преувеличений. Гёте, как мыслитель, стремился в своих творениях обнять облака, а Шопенгауэр все время не безнаказанно блуждает среди аллегорий и сравнений предметов вместо того, чтобы рассмотреть самые предметы. Между тем эти двое в этом отношении грешат ещё меньше других немецких мыслителей» («Странник и его тень», 1879).

«Сент-Бев заметил однажды, что слово классик как-то странно звучит в некоторых литературах. Ну, кто может, например, говорить о немецких классиках?.. Что скажут на это наши немецкие книгопродавцы, которые готовы к имеющимся уже налицо пятидесяти немецким классикам, которых мы должны уже признавать, прибавить ещё пятьдесят новых? Кажется, достаточно пролежать тридцать лет мертвым в могиле, чтобы потом вдруг совершенно неожиданно при трубном звуке воскреснуть в звании классика! И это в то время, когда у народа, имеющего шесть великих родоначальников литературы, пятеро уже устарели или на пути к этому; причем этот народ в наше время даже не считает нужным стыдиться этого, так как вышеупомянутые пятеро должны были отступить перед современными силами. – Взвесьте это по справедливости! Из числа их, как я уже раньше упоминал, надо исключить Гёте. Гёте принадлежит к литературе более высокой, чем национальные литературы; поэтому нельзя говорить, что величие его ещё живет в народе или находится в периоде возникновения или уже устарело. Он жил и живет для немногих; для большинства он не что иное, как труба тщеславия, в которую время от времени трубят на немецкой территории. Гёте не только прекрасный и великий человек, Гёте – целая культура; в немецкой истории он представляет случайное явление» («Странник и его тень», 1879).

«Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, знающие слишком хорошо, к каким утонченным артистам, к какому космополитизму вкуса обращается искусство Вагнера, мы были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими «добродетелями». – Я думаю, что знаю вагнерианца, я «пережил» три поколения, от покойного Бренделя, путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байрейтских листков, путавших Вагнера с собою, – я слышал всякого рода исповеди «прекрасных душ» о Вагнере. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль – грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. – Бедный Вагнер! Куда он попал! – Если бы он попал ещё к свиньям! А то к немцам!» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Язык немецкого студента обязан своим происхождением тем студентам, которые не занимаются науками. Последние приобретают перевес над своими более серьезными товарищами тем, что, сбрасывая все напускное с образования, нравственности, учености, с учреждений, с умеренности, так же часто пользуются словами и выражениями из всех этих областей, как и самые лучшие ученые, но только со злобой, светящейся во взоре, и с гримасой на лице. На этом языке – единственно оригинальном языке Германии – невольно говорят и люди государственные, и газетные критики. Он состоит в постоянном ироническом употреблении цитат, в гримасах в немецком духе и в беспокойных и задорных взглядах, бросаемых то направо, то налево…» («Странник и его тень», 1879).

Часть V

«Чёрт, сидевший в Фаусте, который так мучил
образованных немцев, изгнан из них князем
Бисмарком; но теперь чёрт перешёл в свиней
и стал опаснее, чем когда-либо прежде»
Фридрих Вильгельм Ницше

«Немцы с их почтительным отношением ко всему, что исходило от двора, старательно брали себе за образец канцелярщину во всем, чего только им ни приходилось писать, стало быть, в письмах, грамотах, завещаниях и т. д.. Писать по-канцелярски значило писать по-придворному и по-правительственному – в этом было что-то благородное по сравнению с тем расхожим городским языком, на котором обычно говорили. Постепенно отсюда сделали выводы и стали говорить так, как писали, – это придавало больше благородства в словесных формах, в выборе слов и оборотов и, наконец, в самом звучании: говоря, подделывались под придворное звучание [а знать была русской], и подделывание в конце концов стало природой. Возможно, подобного явления – преобладания литературного стиля над расхожею речью и всенародного кривлянья и важничанья как основы общего, а не только диалектального языка – нигде не наблюдалось в полной мере» («Весёлая наука, или La gaya scienza», 1881-1882).

«Что же должно принести в будущем это растление, не имеющее границ, в немецком языке настоящего времени, растление, которое самым художественным образом обрисовано Шопенгауэром: «Если так будет продолжаться», – говорит он, – «то в 1900 году немецкие классики не будут более правильно понимаемы, так как никто не будет знать иного языка, кроме «жаргона жуликов» славного настоящего времени», – основной характер которого есть бессилие. Действительно, теперь немецкие ценители языка и грамматики дают понять в современных изданиях, что для настоящего времени наши классики не могут служить более образцами для нашего стиля, так как у них встречается масса слов, выражений и синтаксических оборотов, нами уже утраченных, почему и следует собирать фигурные обороты речи письменных и устных произведения различных знаменитых писателей и давать их как образцы для подражания, как это, например, сделано в позорном лексиконе Зандера» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Мне вспоминается, как я читал воззвание Бертольда Ауэрбаха к немецкому народу, воззвание, которое в каждом обороте написано и изложено не по-немецки и все целиком похоже на бездушную мозаику слов с международным синтаксисом; о позорном южно-германском языке, на котором торжественно справлял тризну о Мендельсоне Эдуард Деврен, конечно, следует умолчать» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Меня часто спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я ещё, чтобы меня читали нынче? – Создавать вещи, на которых время будет напрасно пробовать свои зубы; по форме, по субстанции домогаться маленького бессмертия – я никогда ещё не был достаточно скромен, чтобы желать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, – чего всякий другой не скажет в целой книге» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке – это ещё нужно было доказать: я и сам раньше решительно отрицал бы это. До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения огромного восхождения и нисхождения высокой, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей», которым завершается третья, последняя часть Заратустры, я поднялся на тысячу миль надо всем, что когда-либо называлось поэзией» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Кто посмел бы рискнуть на немецкий перевод Петрония, который, как мастер presto в вымыслах, причудах, словах, был выше любого из великих музыкантов до настоящего времени, – и что такое в конце концов все болота больного, страждущего мира, также и «древнего мира», для того, кто, подобно ему, имеет ноги ветра, полет и дыхание его, освободительный язвительный смех ветра, который всё оздоровляет, приводя всё в движение! Что же касается Аристофана, этого просветляющего и восполняющего гения, ради которого всему эллинству прощается его существование, – при условии, что люди в совершенстве поняли, что именно там нуждается в прощении, в просветлении, – я и не знаю ничего такого, что заставляло меня мечтать о скрытности Платона и его натуре сфинкса больше, нежели тот счастливо сохранившийся petit fait, что под изголовьем его смертного ложа не нашли никакой «Библии», ничего египетского, пифагорейского, платоновского, а нашли Аристофана. Как мог бы даже и Платон вынести жизнь – греческую жизнь, которую он отрицал, – без какого-нибудь Аристофана!» («По ту сторону добра и зла», 1885-1886).

«Что такое вся немецкая нравственная философия, начиная с Канта со всеми ее французскими, английскими и итальянскими отпрысками и отголосками? – Полутеологический поход на Гельвеция, отрицание завоеванного свободного мировоззрения и указания на настоящий путь, найденный с таким трудом, что он так хорошо и выяснил» («Странник и его тень», 1879).

«Немцы – их называли некогда народом мыслителей, – мыслят ли они ещё нынче вообще? Немцы скучают теперь от ума, немцы не доверяют теперь уму, политика поглощает всю серьезность, нужную для действительно духовных вещей – «Deutschland, Deutschland uber alles», я боюсь, что это было концом немецкой философии… «Есть ли немецкие философы? есть ли немецкие поэты? есть ли хорошие немецкие книги?» – спрашивают меня за границей. Я краснею, но с храбростью, свойственной и мне в отчаянных случаях, отвечаю: «Да, Бисмарк!» – Разве я посмел бы хоть только сознаться, какие книги читают теперь?.. Проклятый инстинкт посредственности!» («Сумерки идолов, или Как философствовать молотом», 1888).

«Было время, когда вошло в привычку называть немцев «глубокими», – теперь же, когда наиболее удачный тип нового немецкого духа жаждет совсем иных почестей и, быть может, замечает, что во всем обладающем глубиной недостает «удали», почти своевременным и патриотичным является сомнение, не обманывали ли себя некогда этой похвалою, – словом, не есть ли в сущности немецкая глубина нечто иное и худшее – и нечто такое, от чего, слава Богу, намерены с успехом отделаться. Итак, сделаем попытку переучиться насчет немецкой глубины: для этого нужно только произвести небольшую вивисекцию немецкой души. – Немецкая душа прежде всего многообразна, источники, давшие ей начало, различны, она больше составлена и сложена, нежели действительно построена, – это коренится в ее происхождении. Немец, который осмелился бы сказать: «ах! две души живут в груди моей», жестоко погрешил бы против истины, вернее, остался бы на много душ позади истины. Как народ, происшедший от чудовищного смешения и скрещивания рас, быть может даже с преобладанием до-арийского элемента, как «народ середины» во всех смыслах, немцы являются по натуре более непостижимыми, более широкими, более противоречивыми, менее известными, труднее поддающимися оценке, более поражающими, даже более ужасными, нежели другие народы в своих собственных глазах, – они ускользают от определения и уже одним этим приводят в отчаяние французов. Характеристичен для немцев тот факт, что их вечно занимает вопрос: «что такое немецкое?». Коцебу наверное знал довольно хорошо своих немцев: «мы узнаны», – ликовали они ему навстречу, но и Занд думал, что знает их. Жан Поль знал, что делал, когда с такой яростью ополчился на лживую, но патриотическую лесть и преувеличения Фихте, – но очень вероятно, что Гёте думал о немцах иначе, чем Жан Поль, хотя и соглашался с ним относительно Фихте. Что же собственно думал Гёте о немцах? – Но он никогда не высказывался ясно о многом» («По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего», 1885-1886).

«Не далее как столетие тому назад в Германии пробудилось естественное тяготение к тому, что называют поэзией. Можно ли заключить отсюда, что поколения, жившие до этого времени и в это самое время, никогда не заикались об этом роде искусства, внутренне им чуждом и неестественном с их точки зрения? Напротив, мы знаем как раз обратное: что эти поколения по мере своих сил размышляли, писали, спорили о «поэзии» посредством слов о словах, словах, словах. Но такое наступающее пробуждение известного слова к жизни вовсе не влекло за собой исчезновения самих сочинителей слов; в известном смысле они живы ещё и поныне; ибо если, как говорит Гиббон, не требуется ничего, кроме времени, хотя и многого времени, для того чтобы погибла известная эпоха, то точно так же не нужно ничего, кроме времени, хотя и гораздо большего времени, чтобы в Германии, «этой стране постепенности», исчезло навсегда какое-либо ложное понятие. Во всяком случае понимающих поэзию людей теперь найдется, пожалуй, на сотню больше, чем столетие тому назад; может быть, через сто лет найдется ещё сотня людей, которые за это время научатся понимать, что такое культура, а также и то, что у немцев нет до сих пор никакой культуры, как бы они ни распространялись и ни важничали на сей счет» («Несвоевременные размышления: «О пользе и вреде истории для жизни», 1874).

«Ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы; и когда умные, избалованные французы говорят: нет «немецкой прозы», то нам не следует сердиться, так как это, в сущности, гораздо любезнее того, что мы заслуживаем. Если вдумываться в причины этого явления, то придешь к удивительному заключению, что немец знает только импровизационную прозу, о другой же не имеет никакого понятия. Ему совершенно непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты одетой. Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать – это понимает и немец и потому не придает особенной цены экспромтам в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, – кажется ему невероятным» («Странник и его тень», 1879).

«Уже и еще. – А: Немецкая проза ещё очень молода: Гёте считает Виланда ее отцом. В: Так молода и уже так безобразна! С: Но – насколько мне известно – епископ Ульфиль уже писал немецкой прозой; следовательно, она существует около полутора тысячи лет. В: Так стара и все ещё так безобразна!» («Странник и его тень», 1879).

«Немецкая проза, которая ценится как самобытный продукт немецкого вкуса и которая в самом деле составилась не по одному образцу, могла бы горячему защитнику будущей самобытной немецкой культуры дать указание на то, какой вид будет иметь настоящая немецкая одежда, немецкая общительность, немецкое убранство комнат. Один немец, долго думавший над этим, в ужасе воскликнул: «Но, Боже мой, мы, может быть, уже имеем эту самобытную культуру – только никто об этом не говорит охотно!»» («Странник и его тень», 1879).

«Если кто знает, как трудились старые писатели, чтобы научиться писать и говорить, как не трудятся новые, тот сознает, что Шопенгауэр справедливо сказал о действительном облегчении, если немецкая книга так старательно отделана, что ее можно перевести на все другие языки, как древние так и новые. Он говорит: «Потому что у этих людей я имею язык, действительно точно изученный, при этом твердо установленную и тщательно проверенную грамматику и орфографию и весь отдаюсь мысли. В немецком же языке, каждый раз как мне что-либо не дает покоя, это только мудрствования писателя, который хочет настоять на своих грамматических и орфографических мечтах и уродливых причудах. При этом меня раздражает нагло напыщенная глупость. Просто горько видеть, как обходятся невежды и ослы с прекрасным, старым, обладающим классическими сочинениями языком». Так взывает к вам Шопенгауэр в своем святом гневе и вы не должны говорить, что вас не предупредили» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Во всей немецкой музыке слышится глубокая бюргерская ревность к знати, в особенности к esprit и elegance как к выражению придворного, рыцарского, старого, уверенного в самом себе общества. Это вовсе не та музыка, что музыка гетевского певца у врат, которая нравится и «в зале», т. е. самому королю; вот уж где нельзя сказать: «С отвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы». Уже грация выступает не без припадка угрызений совести в немецкой музыке; лишь с появлением привлекательности, сельской сестры грации, начинает немец чувствовать себя вполне морально, – и с этого момента все больше и больше, вплоть до своей мечтательной, ученой, часто косолапой «возвышенности», бетховенской возвышенности» («Весёлая наука, или «La gaya scienza» [жаргон провансальских трубадуров]», 1881-1882).

«Подумайте ещё о том, не следует ли признать все ещё распространяющееся среди немцев презрение к мелодии и захирение чувства мелодии за дурную демократическую привычку и следствие революции. Ведь мелодии присуща такая явная любовь к законности и такое отвращение ко всему становящемуся, неоформленному, произвольному, что она звучит каким-то отзвуком прежнего распорядка дел в Европе и как бы неким соблазном обратного к нему возвращения» («Весёлая наука, или La gaya scienza», 1881-1882).

«Интересно, но не красиво. – В этой местности есть скрытый смысл, но его надо отгадать; куда ни посмотрю, я всюду вижу слова, намеки на слова, но не знаю, где мне искать их разгадки. Я верчусь и туда и сюда, пытаюсь читать то с одной стороны, то с другой и становлюсь похож на вертиголовку…» («Странник и его тень», 1879).

Часть VI

«Почему бы не предоставить слова
моему подозрению? Немцы и в моём
случае опять испробуют всё, чтобы
из чудовищной судьбы родить мышь»
Фридрих Вильгельм Ницше

«Взгляните за кулисы любой семьи, любой корпорации, любой общины: повсюду вам бросится в глаза борьба больных против здоровых – борьба исподтишка, чаще всего с помощью малых доз ядовитого порошка, булавочных уколов, коварной мимики страдальца, но временами и с тем фарисейством громких жестов, каковым больной охотнее всего разыгрывает «благородное негодование». Вплоть до святилищ науки тщится донестись этот хриплый лай негодования болезненных псов, кусачая лживость и бешенство этих «благородных» фарисеев (ещё раз напомню читателям, имеющим уши, о том берлинском апостоле мести Евгении Дюринге, который в нынешней Германии неприличнейшим и мерзким образом изводит на потребу моральную шумиху, – Дюринге, первом моральном горлопане из подвизающихся нынче, даже среди собственной братии, антисемитов). Всё это люди ressentiment, эти физиологически увечные и источенные червями существа, целый вздрагивающий пласт подземной мести, неистощимый, ненасытимый на извержения против счастливых» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Нельзя вообще возвести на немецкий дух большую хулу, чем трактуя его так, как будто он сделан из воска, так что в один прекрасный день к нему можно прилепить и элегантность. И если, к сожалению, верно, что добрая часть немцев охотно готова давать лепить и формировать себя, то в ответ на это надо говорить так часто, пока это не будет услышано: в вас совсем уже не живет та старая немецкая порода [полабские Славяне – венеды], которая, правда, жестка, тверда и полна противодействия, но именно потому, что она есть драгоценнейший материал, над которым могут работать лишь величайшие мастера, ибо они одни его достойны. Напротив, то, что составляет вас, есть размягченный и разжиженный материал; делайте из него что хотите, лепите элегантных кукол и интересных идолов, – и на этом оправдаются слова Рихарда Вагнера: «Немец угловат и неуклюж, когда он хочет казаться изысканным; но он становится возвышенным и превосходит всех, когда запылает огнем». И элегантные люди имеют все основания опасаться этого немецкого огня, – иначе он может их как-нибудь пожрать вместе со всеми их восковыми куклами и идолами» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874),

«Стоит только припомнить, например, какие качества не считались раньше свойством немцев, чтобы тотчас же заменить теоретический вопрос «что такое немец?» – вопросом «что такое немец теперь?» – и каждый порядочный немец должен разрешить этот вопрос, очистив себя именно от немецких качеств. Когда народ прогрессирует и растет, то пояс, сдавливающий его национальную внешность, лопается. Если же он застывает и приходит в упадок, то вокруг его души образуется новый пояс, который становится все тверже и образует вокруг как бы тюрьму, стены которой растут все выше. Если в народе много прочного, то это значит, что он хочет окаменеть и превратиться в монумент: как это было с Египтом, начиная с определенной эпохи. И тот, кто расположен к немцам, должен с удовольствием следить за тем, как они постоянно перерастают свои немецкие черты. Склонность к не немецкому была вследствие этого всегда признаком присутствия здоровых элементов» («Смешанные мнения и изречения», 1878).

«Как хорошо умеет филистер описать положение вещей. Что иное может он, напр., понимать под историческими произведениями, которыми мы помогаем пониманию политического положения, как не чтение газет? Что иное, как не ежедневное посещение пивной, подразумевает он под принятием живого участия в созидании немецкого государства? А прогулка по зоологическому саду? Не есть ли она простое «популярное пособие», которым мы распространяем наше естествознание. Наконец – театры, концерты, из которых мы приносим домой «поощрение фантазии и юмора», «поощрение, которое не оставляет желать ничего лучшего… как достойно и остроумно говорить обо всем возбуждающем сомнения. Вот это наш человек, наш, потому что его небо – наше небо!». Так восклицает филистер, и если мы не настолько удовлетворены, как он, это ему все равно» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«К чёрту этот «извращённый мир»! К чёрту эту позорную изнеженность чувства! Пусть больные не делают больными здоровых – а это-то и было бы той самой изнеженностью – вот что могло бы стать верховной точкой зрения на земле, – но для этого понадобилось бы прежде всего, чтобы здоровые были отделены от больных, остерегались даже вида больных, не смешивали себя с больными. Или, может, у них и нет иной задачи, кроме как быть санитарами и врачами?.. Но худшего непонимания и отрицания своей задачи им и не могло бы прийти в голову – высшее не должно деградировать до орудия низшего, пафос дистанции должен во веки веков блюсти различие их задач!» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Стоило бы вспомнить о Лютере, этом «красноречивейшем» и начисто лишенном скромности мужике, какого только имела Германия, и о лютеровской тональности, которая больше всего была ему по вкусу как раз в его беседах с Богом. Сопротивление Лютера святым-посредникам церкви (в особенности «чертовой свинье папе») было в подоплеке, что и говорить, сопротивлением мужлана, раздраженного хорошим этикетом церкви, тем благоговейным этикетом гиератического вкуса, который впускает в святилище лишь более посвященных и более молчаливых и запирает его перед мужланами. Последним именно здесь раз и навсегда возбраняется говорить – но Лютер, мужик, просто захотел этого иначе, настолько это было ему недостаточно по-немецки: он захотел прежде всего говорить прямо, говорить самому, говорить «беспеременно» со своим Богом… Что ж, он и сделал это» («К генеалогии морали. Полемическое сочинение» (приложение в качестве дополнения и пояснения к сочинению «По ту сторону добра и зла»), 1887).

«Как могли не понять Гартмана! [Речь идёт об Эдуарде фон Гартмане; не путать с эзотериком Францем Гартманом и современным философом третьего плана Николаем Гартманом] И сколь бесконечно забавно, что его неправильно понимали! И находятся люди, которые говорят, что современные немцы очень проницательны? Один прямодушный англичанин констатирует у них отсутствие delicacy of perception и даже осмеливается утверждать, что «in the German mind there does seem to be something splay, something blunt-edged, unhandy and infelicitous» – согласился ли бы с этим великий немецкий пародист? Хотя, по его объяснению, мы и приближаемся к «тому идеальному состоянию, в котором человеческий род будет сознательно творить свою историю», но совершенно ясно, что мы довольно далеки от того ещё более идеального состояния, когда человечество сможет вполне сознательно прочесть книгу Гартмана. Когда же такое время наступит, то ни один человек не сумеет произнести без улыбки слова «мировой процесс», ибо при этом он непременно вспомнит о том времени, когда евангелие-пародия Гартмана воспринималось, впитывалось, оспаривалось, почиталось, распространялось и канонизировалось со всей простоватостью упомянутого german mind или даже, по выражению Гёте, с «гримасничающей серьезностью совы»» («Несвоевременные размышления: «О пользе и вреде истории для жизни», 1874).

«Мне хотелось бы знать, как звучит аллилуя из уст Штрауса. Мне кажется, нужно хорошенько прислушаться, иначе можно услышать вежливое извинение или едва понятную вежливость. Я могу привести случае поучительный и устрашающий пример. Штраус рассердился на одного из своих противников за то, что тот говорит о своих поклонниках перед Лессингом – несчастный видимо ослышался. Штраус, конечно, утверждает, что тот, кто не прочувствовал его простых слов относительно Лессинга, насколько они исходят от горячего сердца, тот полный невежда. Я вовсе не сомневаюсь в горячности его чувств, напротив, это расположение Штрауса к Лессингу я считал чем-то подозрительным. Это же горячее чувство к Лессингу я нахожу и у Гервинуса, и оно горячо от пота. Конечно, вообще, никто из великих немецких писателей непопулярен так у незначительных писателей, как Лессинг, но, однако, они за это не заслуживают никакой благодарности, потому что чт;, в конце концов, они хвалят в Лессинге? Во-первых, всеобъемлющий талант: он и критик, и поэт, и археолог, и философ, и драматург. Затем «это единство писателя и человека, ума и сердца». Это последнее качество обрисовывает каждого великого писателя и даже незначительного. В результате всякое узкое мировоззрение изумительно совмещается с узким сердцем. Самое первое качество – всеобъемлющий талант – сам по себе это вовсе невыдающееся качество, особенно же для Лессинга, – он был только гибельным. Ещё более удивительно у этих энтузиастов-последователей Лессинга то, что они не имеют никакого мировоззрения, никакого чувства на то, что к этой всеобъемлемости Лессинга влекла гнетущая нужда, что этот человек, блеснувший, как метеор, сгорел слишком быстро; эти энтузиасты нисколько не сердились за то, что общее стесненное положение и духовная бедность всех окружавших его и в особенности его ученых современников колола, терзала и мучила таким ужасным образом; так что эта хваленая всеобъемлемость должна была быть для него глубочайшим мучением. «Пожалейте же», – восклицает Гете, – «необыкновенного человека за то, что он живет в такое время, достойное сожаления, за то, что он все время должен был действовать полемически». А вы, мои милые филистеры, разве не смеете думать о Лессинге, не краснея, потому что именно он погиб в борьбе за вашу глупость, в борьбе с вашими смешными предрассудками, подавленный подлостью вашего театра, ваших ученых, ваших теологов и при этом он никогда не мог осмелиться следовать тому вечному влечению, для которого он был рожден?» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Он [Гердер] действительно обладал известной долей огня и вдохновения, но честолюбие его не довольствовалось этим. Оно побуждало его нетерпеливо раздувать пламя, которое только вспыхивало легким огоньком, трещало и дымило – слог его едва вспыхивает, но трещит и дымит, – тогда как ему хотелось раздуть его в яркое пламя, которое, однако, не разгоралось! Для него не было места за трапезой настоящих творцов, а его честолюбие мешало ему довольствоваться скромным положением в ряду наслаждающихся. Он был беспокойным гостем, который только прикасался к духовным трапезам, собранным немцами со всех концов света. Гердер никогда не знал настоящего насыщения и настоящей радости; в довершение всего он слишком часто бывал болен. Тогда к одру его нередко присаживалась нужда, и лицемерие навещало его. В нем было что-то болезненное, несвободное, и ему более, чем кому-либо из так называемых наших классиков, чужда простая, честная мужественность» («Странник и его тень», 1879).

«Шиллер, подобно другим немецким писателям, думал, что если человек обладает умом, то это дает ему право писать импровизации на всевозможные трудные предметы. Его прозаические сочинения служат во всех отношениях образцом того, как именно не следует трактовать научные вопросы эстетики и морали; притом, сочинения эти представляют опасность для юных читателей, так как последние, изумляясь Шиллеру, как поэту, не отваживаются низко судить о нем, как о мыслителе и прозаике. Искушение, которому так легко поддается художник и которое заставляет его вступать в запретную область, чтобы оставить и свой след в науке – причем самый способный наименее всего удовлетворяется своим ремеслом и своей мастерской – это искушение увлекает художника так далеко, что весь мир узнает что, чего ему не следовало знать, а именно, что мыслительная область писателя-художника очень тесна и что в ней нет никакого порядка. Да почему бы ей не быть такой? Ведь он не живет в ней!.. Если склады его знаний частью пусты, частью наполнены разным хламом – то почему бы и нет? В сущности, это даже пристало для художника-ребенка… он слишком неприспособлен для усвоения самых элементарных научных приемов, не затрудняющих даже начинающих, – и этого ему нечего стыдиться! Зато он нередко обнаруживает немалое искусство в уменьи подражать всем ошибкам, всем научным промахам, неизбежным в сословии ученых, искренно веря, что если это и не самая суть дела, то по крайней мере кажется таковой. Смешнее всего в произведениях подобных художников то, что они, сами того не желая, пародируют ученые и нехудожественные натуры. Но раз он художник и только художник, то его положение относительно науки и не может быть ничем иным, как пародией» («Странник и его тень», 1879).

«Шиллер из рук юношей перешел в руки мальчишек, всякого рода немецких мальчишек. Первым признаком того, что книга устарела, служит то, что она делается достоянием все более и более незрелых возрастов» («Странник и его тень», 1879).

«Тогда, конечно, следует взяться за Шлейермахера, который, как говорит Штраус, обладал даже слишком большим остроумием. Штраусу не понравится, если я скажу ему, что он находится в очень дурной зависимости от Гегеля и Шлейермахера, и что его учение о вселенной и способ оценки вещей и его искривление позвоночного столба перед немецким благоденствием, и прежде всего бесстыдный оптимизм филистера должны быть объяснены ранними дурными влияниями в юности, привычками и болезненными явлениями. Кто хоть раз заболел Гегелем и Шлейермахером, тот никогда больше не вылечится» («Несвоевременные размышления: Давид Штраус, исповедник и писатель. (Критика книги «Старая и новая вера»)», 1873).

«Кант прежде всего гордился своей таблицей категорий; с этой таблицей в руках он говорил: «вот самое трудное из всего, что когда-либо могло быть предпринято для целей метафизики». – Уразумейте-ка это «могло быть»! Он гордился тем, что открыл в человеке новую способность, способность к синтетическим суждениям a priori. Положим, что он в этом обманул сам себя, но развитие и быстрый расцвет немецкой философии связаны с этой гордостью и с соревнованием всей младшей братии, стремившейся открыть, по возможности, что-нибудь такое, чем можно бы было гордиться ещё больше, и во всяком случае «новые способности»! Однако поразмыслим на сей счет: это будет кстати. Как возможны синтетические суждения a priori? – спросил себя Кант; и что же он, собственно, ответил? В силу способности: к сожалению, однако, не в трех словах, а так обстоятельно, с таким достоинством и с таким избытком немецкого глубокомыслия и витиеватости, что люди пропустили мимо ушей веселую niaiserie allemande, скрытую в подобном ответе. Эта новая способность сделалась даже причиной чрезвычайного возбуждения, и ликование достигло своего апогея, когда Кант вдобавок открыл в человеке ещё и моральную способность, ибо тогда немцы были ещё моральны, а не «реально-политичны». – Настал медовый месяц немецкой философии» («По ту сторону добра и зла», 1885-1886).

«Есть ли в этой гегелевской новинке, впервые внесшей в науку решительное понятие «развития», что-либо немецкое? – Да, без всякого сомнения: во всех трех случаях мы чувствуем, что в нас «открыто» и угадано нечто, и мы благодарны за это и в то же время ошарашены: каждый из этих трех случаев представляет собою наводящий на размышления образчик немецкого самопознания, самоиспытания, самопонимания. «Наш внутренний мир гораздо богаче, объемнее, скрытнее, чем кажется» – так чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мы сомневаемся вместе с Кантом в окончательности естественнонаучных выводов и вообще во всем, что предстает познанию каузальным: познаваемое, как таковое, обладает уже для нас меньшей значимостью. Мы, немцы, – гегельянцы, даже если бы никогда не было никакого Гегеля, поскольку мы (в противоположность всем латинянам) инстинктивно отводим становлению, развитию более глубокий смысл и более богатую значимость, чем тому, что «есть», – мы едва ли верим в правомочия понятие «бытия»; равным образом, поскольку мы не склонны допускать за нашей человеческой логикой право быть логикой в себе, единственном родом логики (нам, скорее, хотелось бы убедить себя в том, что она есть лишь частный случай, и, возможно, один из наиболее странных и глупых)» («Весёлая наука, или La gaya scienza», 1881-1882).

«В действительности над всеми этими позитивистскими системами чадит дым известного пессимистического помрачения, какая-то усталость, фатализм, разочарование, страх перед новым разочарование – или выставляемая напоказ злоба, дурное настроение, анархизм негодования и всякого рода симптомы или маскарады расслабленности. Даже та запальчивость, с которой наши смышленнейшие современники забиваются в жалкие углы и щели, например в патриотщину (так именую я то, что во Франции называют chauvinisme, а в Германии deutsch), или в эстетические подпольные исповедания по типу парижского naturalisme (извлекающего из природы и оголяющего только ту часть, которая одновременно вызывает чувство гадливости и удивления, – эту часть нынче охотно именуют la verite vraie), или в нигилизм петербургского образца (т. е. в веру в неверие, вплоть до мученичества за нее), – даже эта запальчивость свидетельствует прежде всего о потребности в вере, в поддержке, в хребте, в опоре… Вера всегда больше всего жаждется, упорнее всего взыскуется там, де недостает воли: ибо воля, как аффект повеления, и есть решительный признак самообладания и силы. Это значит: чем меньше умеет некто повелевать, тем назойливее влечется он к тому, кто повелевает, и повелевает строго, – к Богу, монарху, званию, врачу, духовнику, догме, партийной совести» («Весёлая наука. La gaya scienza», 1881-1882, продолжение «Утренней зари»).

Часть VII, заключительная

«Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем
будет связываться воспоминание о чём-то чудовищном –
о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой
глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом
против всего, во что до сих пор верили, чего требовали,
что считали священным. Я не человек, я динамит»
Фридрих Вильгельм Ницше

«Шопенгауэр ничем не обидел многочисленных ученых более, чем своим несходством с ними. Этим указаны некоторые условия, при которых философский гений в наше время может по крайней мере возникнуть, несмотря на вредные противодействия: свободная мужественность характера, раннее знание людей, отсутствие ученого воспитания, патриотической узости, нужды зарабатывать хлеб и связи с государством, – словом, свобода и опять свобода: та дивная и опасная стихия, в которой дано было возрости греческим философам. Кто захочет упрекнуть его в том, в чем Нибур упрекал Платона, – именно, что он был плохим гражданином, тот пусть упрекает; он будет прав, – и Платон также («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874).

«Речь Шопенгауэра изредка напоминает мне немного речь Гёте, в общем же для нее нет немецких образцов. Ибо он умеет говорить глубокомысленные вещи просто, захватывающие – без риторики, строго-научные – без педантизма; у какого же немца он мог научиться этому? Он свободен также от утонченной, чрезмерно подвижной и – с позволения сказать – несколько не немецкой манеры Лессинга: и это – большая заслуга, так как в отношении прозаического изложения Лессинг – самый соблазнительный писатель среди немцев. И – чтобы сразу сказать высшее, что я могу вообще сказать о его стиле, – я отношу к нему положение: «Философ должен быть очень честным, чтобы не пользоваться никакими поэтическими или риторическими вспомогательными средствами». Что честность есть нечто положительное, и даже добродетель, – это, правда, принадлежит в эпоху общественных мнений к запрещенным частным мнениям; и поэтому будет не похвалою, а только характеристикой Шопенгауэра, если я повторю: он честен и как писатель; а ведь честных писателей так мало, что собственно нужно быть недоверчивым ко всем людям, которые пишут» («Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель», 1874),

«Все молчат обо мне, со мною обходятся в Германии с угрюмой осторожностью: в течение целых лет я пользовался безусловной свободой слова, для которой ни у кого, меньше всего в «Империи», нет достаточно свободной руки. Мой рай покоится «под сенью моего меча»… В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовать своё вступление в общество дуэлью. И какого я выбрал себе противника! первого немецкого вольнодумца!.. На деле этим был впервые выражен совсем новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species «libres penseurs». С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами «современных идей», нахожусь я даже в более глубоком разногласии, чем с кем-либо из их противников» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Почему бы не предоставить слова моему подозрению? Немцы и в моём случае опять испробуют всё, чтобы из чудовищной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя во мне, я сомневаюсь, что в будущем им удастся это лучшим образом. – Ах, как хочется мне быть здесь плохим пророком!.. Моими естественными читателями и слушателями уже и теперь являются русские, скандинавы и французы, – будет ли их постоянно всё больше? – Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фихте, Шеллингу, Шопенгауэру, Гегелю, Шлейермахеру приличествует это имя в той же мере, что и Канту и Лейбницу; все они только шлейермахеры): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина произносит свой суд над подделкой монет в течение четырёх тысячелетий, был отождествлён с немецким духом. «Немецкий дух» – это мой дурной воздух: я с трудом дышу в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдаёт каждое слово, каждая мина немца» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«У немцев до сих пор не было ни одного психолога. Но психология есть почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы… И если нет чистоплотности, как может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он лишён его: вот и всё. Но при этом нельзя быть даже плоским. – То, что в Германии называется «глубоким», есть именно этот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я и говорю: нет никакого желания разобраться в себе. Не могу ли я предложить слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? – В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким» долгом… Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что глубоко в книге. Я познакомился с учёными, которые считали Канта глубоким; при прусском дворе, я боюсь, считают глубоким господина фон Трейчке. А когда я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкий университетский профессор просит назвать это имя по слогам…» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Но где есть теперь ещё психологи? Наверное, во Франции; быть может, в России; но во всяком случае не в Германии. Нет недостатка в основаниях, по которым современные немцы могли бы даже хвастаться этим – довольно скверно для человека, который в этом отношении по природе и воспитанию не похож на немца! Эта немецкая книга, которая сумела найти себе читателей в широком круге стран и народов – она странствует уже около десяти лет – и которая, очевидно, не лишена какой-то музыки и звуков флейты, с помощью коих можно склонить к вниманию даже тугие уши иностранцев, – эта книга именно в Германии читалась небрежнее всего, и ее хуже всего слушали; чем это объясняется? – «Она требует слишком многого», – отвечали мне, – «она обращается к людям, не угнетенным грубыми обязанностями, она ищет тонких и избалованных ощущений, она нуждается в избытке времени, в избытке светлого неба и сердца, в избытке otium в самом дерзком смысле; но всех этих хороших вещей мы, нынешние немцы, не имеем, а следовательно, не можем и давать». – После столь милого ответа моя философия советует мне умолкнуть и не спрашивать далее; тем более что в некоторых случаях, как на то намекает поговорка, можно остаться философом только благодаря тому, что – молчишь» («Человеческое, слишком человеческое», 1876).

«Действительно, я научился достаточно безнадёжно и беспощадно мыслить о «немецкой сущности», равным образом и о современной немецкой музыке, которая – сплошь романтика и самая не-греческая из всех возможных форм искусства; кроме того, перворазрядная губительница нервов, вдвойне опасная у такого народа, который любит выпить и почитает неясность за добродетель» («Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм», 1869-1871).

«Слыть человеком, презирающим немцев par excellence, принадлежит даже к моей гордости. Своё недоверие к немецкому характеру я выразил уже двадцати шести лет (Третье Несвоевременное) – немцы для меня невозможны. Когда я измышляю себе род человека, противоречащего всем моим инстинктам, из этого всегда выходит немец. Первое, в чём я «испытываю утробу» человека, – вопрос: есть ли у него в теле чувство дистанции, видит ли он всюду ранг, степень, порядок между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme; во всяком ином случае он безнадёжно принадлежит к великодушному, ах! добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille – ах! они так добродушны… Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу… За исключением моих отношений с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа… Если представить себе, что среди немцев явился самый глубокий ум всех тысячелетий, то какая-нибудь спасительница Капитолия вообразила бы себе, что и её непрекрасная душа по крайней мере также принимается в расчёт… Я не выношу этой расы, среди которой находишься всегда в дурном обществе, у которой нет пальцев для nuances – горе мне! я есть nuance, – у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить… У немцев в конце концов вовсе нет ступней, у них только ноги…» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«Ничто не должно помешать мне стать грубым и сказать немцам несколько жёстких истин: кто сделает это кроме меня? – Я говорю об их непристойности in historicis. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, но все они являются шутами политики (или церкви): они даже подвергают остракизму этот широкий взгляд. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно принимать решения о всех ценностях и не-ценностях in historicis – устанавливать их… «Немецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland uber alles» есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории; по отношению к imperium Romanum – носители свободы, по отношению к восемнадцатому столетию – реставраторы морали, «категорического императива»… Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, – существует придворная историография, и господину фон Трейчке не стыдно… Недавно, в качестве «истины», обошло все немецкие газеты идиотское мнение in historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера, с которым должен-де согласиться всякий немец: «Ренессанс и Реформация вместе образуют одно целое – эстетическое возрождение и нравственное возрождение». – При таких тезисах моё терпение приходит к концу, и я испытываю желание, я чувствую это даже как обязанность – сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. Все великие преступления против культуры за четыре столетия лежат у них на совести!.. И всегда по одной причине: из-за их глубокой трусости перед реальностью, которая есть также трусость перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, неправдивости, из-за их «идеализма»… Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда аристократические, жизнеутверждающие и обеспечивающие будущее ценности достигли победы в самой резиденции противоположных ценностей, ценностей упадка, – и вплоть до инстинктов тех, кто там находился!» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости – они не стыдятся даже быть только немцами… Они говорят обо всём, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже обо мне они уже приняли решение… Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur для этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, delicatesse в отношении меня. Евреи давали их мне, немцы – никогда. Моя природа хочет, чтобы я в отношении каждого был мягок и доброжелателен, – у меня есть право на то, чтобы не делать различий, – это не мешает, однако, чтобы у меня были открыты глаза. Я не делаю исключений ни для кого, меньше всего для своих друзей, – я надеюсь в конце концов, что это не нанесло никакого ущерба моей гуманности в отношении их. Есть пять-шесть вещей, из которых я всегда делал себе вопрос чести. – Несмотря на это, остаётся верным, что каждое из писем, полученных мною в течение лет, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне больше цинизма, чем в какой-нибудь ненависти… Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не утруждал себя изучением хотя бы одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Что касается особенно моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел бы в нём больше, чем недозволенную, к счастью, совершенно безразличную самонадеянность?.. Десять лет: и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить моё имя от абсурдного умолчания, под которым оно было погребено; лишь иностранец, датчанин, впервые обнаружил достаточную тонкость инстинкта и смелости и возмутился против моих мнимых друзей» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

«В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенгагене последней весной и этим ещё раз доказанный психолог д-р Георг Брандес? – Я сам никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati есть моя самая внутренняя природа. Но это не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот же, почти за два года до разрушительного удара молнией Переоценки, которая повергнет землю в конвульсии, я послал в мир «Казус Вагнер»: пусть же немцы ещё раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! для этого как раз есть ещё время! – Достигнуто ли это? – Восхитительно, господа германцы! Поздравляю вас…» («Ecce Homo. Как становятся самим собой», 1888, изд. 1908).

КОНЕЦ

Advertisements

Leave a Reply

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out / Change )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out / Change )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out / Change )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out / Change )

Connecting to %s

%d bloggers like this: